кликните на логотип издания, чтобы прочитать электронную версию

Интервью  с Михаилом Юдовским

- Миша, начну с ответа, превращенного в вопрос: «Писать, брат, трудно»? – хотя в этой фразе моего авторства – только вопросительный знак.

- Писать легко. Труднее не писать. Впрочем, в те моменты, когда не пишется, я поступаю просто: не пишу. К чему насиловать себя? Бессмысленно звонить по телефону, если он разрядился. Нужно поставить его на зарядку. Рано или поздно какая-нибудь мелочь, случайность сподвигнут тебя на что-то новое. К примеру, четыре дня тому неожиданно пошёл снег, и у меня сам собою написался стих. Причем о снеге в нём не было ни слова. Словом, писать не трудно, писать радостно.

- А при этой радости, кем Вы чувствуете себя в жизни, физиком или лириком? Я имею в виду не Вашу поэтическую жизнь в русской словесности, там всё надёжно, алгебра поверена гармонией и наоборот. А вот в быту, обыденности, в ежедневном конвейере? Помогает ли Вам то, что Вы поэт, или напротив ?

- Я, видимо, стопроцентный лирик, поскольку действую скорее спонтанно, чем продуманно. Стоит мне просчитать свой поступок заранее, и я обязательно сделаю какую-нибудь глупость. Предпочитаю жить по наитию. Не то чтобы я по наитию не делал глупостей, но они неожиданней и оттого интереснее глупостей запланированных. Мне, пожалуй, даже нравится отыскивать приключения на свою голову и прочие места боевой славы. Хотя трудно сказать, я нахожу эти приключения или они меня.

- Хорошо, будем считать мои вопросы незапланированным приключением на ваши боевые точки, поэтому далее вопрос не поэтический. По выражению Дюрренматта, любого человека можно посадить в тюрьму без объяснений, и он в глубине души будет знать, за что. Носите ли вы в глубине души такое знание, и есть ли в Вашей жизни моменты, которые искупают это чувство?

- Отвечу Дюрренматту Шекспиром: «Сам я – сносной нравственности. Но и у меня столько всего, чем попрекнуть себя, что лучше бы моя мать не рожала меня». Я, к сожалению, совершил в этой жизни немало дурных поступков. Возможно, что и хороших тоже. Но не уверен, что доброе дело искупает злое. Нельзя компенсировать разбитую тарелку купленной чашкой. Тарелку, конечно, можно попытаться склеить, но трещины останутся. Древние египтяне считали, что наши добрые дела кладутся на одну чашу весов, а злые – на другую. Мне же кажется, что и первые, и вторые сыплются в общую копилку.

- Представляете ли Вы себе степень Вашего признания как русского поэта без ложной рисовки и ложной же скромности, и если да, то как? Ведь существует такое понятие: масштаб личности. А это, как известно даже лирику, когда он вынужден быть физиком, познается только в относительности сравнения. Знаете ли Вы меру себе и миру?

- Откуда у меня взяться ложной скромности? Мне и обычная скромность не по карману. Всё же трудно понять, как оценивать масштаб собственной личности. Взгляд изнутри не всегда совпадает со взглядом снаружи. Люксембург почти не заметен на карте, но живущие в нём не ощущают тесноты. Россия и Америка, напротив, огромны, но иногда складывается впечатление, что им тесно внутри себя. Им нужен целый мир. У них есть миссия, но нет гармонии. Мне думается, что масштаб личности заключён в умении почувствовать своё предназначение и, стремясь его осуществить, достичь гармонии. Мне нравится то, что я делаю, будь то стихи, проза или живопись. Но степень моего признания мне неизвестна. Признание – это совпадение времени и места. Потому что только время укажет на моё место в литературе.

- Читаете ли Вы других поэтов, причем я имею в виду не «френдов» в байтах и пикселях? Я говорю о книгах в потёртых обложках?

- Конечно, читаю. Любимейшие мои поэты – Пушкин, Мандельштам, Бродский. И множество других, поскольку я животное всеядное. Мне нравится неистовство Цветаевой и спокойствие Фроста. Бушующие волны и похрустывающий снег. Видимо, недаром у одной морское имя, а у другого морозная фамилия. Мне вообще кажется, что мы живём во времена возрождения интереса к поэзии. Число читающих стихи сейчас куда выше, чем в девятнадцатом веке. Но дело, очевидно, не в числе, а в удельном весе.

- Я вот не столь оптимистична по отношению к этому удельному весу... Тогда вопрос не из девятнадцатого века, а пораньше: о том, «что движет солнце и светила». Что для вас является первичным двигателем творчества: очарование или разочарование? Очаровываясь, мы способны творить, разочаровываясь в творении или объекте, мы... творим дальше. Что скажете?

- Очарование и разочарование – чувства масштабные. А двигателем для творчества может послужить совершенная мелочь. Например, хочется курить, а сигареты кончились. Идти за ними лень. И ты пишешь что-то вроде: «Не ты в тюрьме. Скорей в тебе тюрьма». Выпавший снег. Дождь за окном, причудливо исказивший и размазавший по оконному стеклу фонарный свет. Словом, всё – от неразделённой любви до остатков чайной заварки на дне чашки.

-Помните про «этот звук», в котором много для сердца русского слилось? Являясь профессиональным музыкантом и будучи неравнодушна к звукам вообще и к звуку русской словесности, для меня это не пустые слова. А что слилось для Вас? Какие гармонии составляют Ваш аккорд этого звука?

- ...Я говорю, думаю и пишу на русском языке. Он – такая же часть меня, как внешние и внутренние органы. Как Вы относитесь к наличию у Вас правой руки или левой почки? А русская словесность – высшая форма выражения языка. От пословиц и поговорок до «Старосветских помещиков» и «Войны и мира». От матерных частушек до «Евгения Онегина». Русская словесность больше, чем просто литература. Это, на мой взгляд, и есть русская национальная идея, поиском которой так заняты нынешние российские элиты. Беда в том, что люди сейчас больше слушают политиков и политологов, чем писателей и поэтов. Видимо, забыв, что одно живое слово перевесит груды словесной мертвечины.

Майя ШВАРЦМАН


 

Бессмыслица с зелеными глазами,
 Пока мы пребывали в захолустьи,
 Нас птицы окликали голосами,
 Охрипшими от осени и грусти.
 Не столько сердцу зябко, сколько зыбко,
 Оно звенит бубенчиком паяца.
 Любить тебя, конечно же, ошибка.
 И я, конечно, счастлив ошибаться.
 Мне радостно утратить равновесье.
 С какой любовью привыкает к узам
 Стремящийся подняться в поднебесье
 Воздушный шарик со свинцовым грузом.
 Лишенные божественных наитий,
 Движения нелепы и неловки.
 Свиваются невидимые нити
 В упругие и прочные веревки.
 Я в этом мире, верно, иностранец.
 Я сам себе грожу кромешным адом,
 В компании таких же рыжих пьяниц
 На землю осыпаясь листопадом.
 Не бойся – я себя не обнаружу.
 Под сердце проникая невидимкой,
 Я нежен, словно высохшая лужа,
 Взлетевшая белеющею дымкой.
 Я чувствую, что дымкой этой стану,
 Я чувствую, что стану поднебесен,
 Тебя окликнув с птицами – гортанно
 От осени, от грусти и от песен.
* * *
 Но знай и помни, в пламени сгорая
 И чувствуя безумье и распад,
 Что мы когда-то были дети рая,
 Зачем-то опустившиеся в ад.
 Приходит убыль, пожирая прибыль,
 Выхватывая вечное из рук.
 И, кажется, лишь собственная гибель
 Способна разомкнуть порочный круг.
 Мы сохранили в замкнутости круга
 Уменье в изнурительной борьбе
 На расстоянье чувствовать друг друга
 И чувствовать небесное в себе.
 Прости меня за эту мягкотелость,
 А хочешь – безрассудством назови.
 Мне попросту немного захотелось
 Поговорить с тобою о любви.
 Мы словно осязаем, умирая,
 Средь множества расставленных сетей,
 Обрывки расточительного рая,
 Теряющего собственных детей.
 В нас теплится вчерашнее раздолье,
 И хочется, быть может, невпопад
 От сердца насладиться этой болью
 Как самой величайшей из наград.
* * *
 В том краю, где на сердце настолько глухо,
 Словно дождь в нем столетиями моросил,
 Оставаться собой не хватает духа.
 А казаться другим не хватает сил.
 Ты невинным младенцем по-новой в ясли б
 Завалился, свернувшись, как уж, в кольцо,
 Чем летать заоблачно, словно ястреб,
 Разбивая о небо себе лицо.
 Если хочешь – сочти эту жизнь ошибкой.
 Но почувствуй, спросонья творя разброд,
 Как чужая горечь кривой улыбкой
 Искажает твой гордый упрямый рот.
 Истончись, как нерв, как бесцветный волос,
 Погляди сквозь себя на вечерний свет.
 И тогда ты, наверно, услышишь голос.
 И не дай тебе Бог промолчать в ответ.


Моление о чаше


 Ты, конечно, прости. Эта чаша мне стала горька.
 Даже воздух врезается в кожу отточенней бритвы,
 Что висишь на кресте, что стоишь у пивного ларька,
 Собутыльников речи смешав, как обрывки молитвы.
 Я почти их не слышу. Мне давит на слух тишина,
 Растворяя мгновенья и целые тысячелетья.
 И под сетью рубцов кровоточит заката спина
 От ударов, оставленных чьей-то невидимой плетью.
 Мир устал от вращенья, стерев основанье оси.
 Он мечтает забыться, укрывшись омелой и миртом.
 Не оставь же его. И за тысячу верст пронеси
 Эту чашу, где кровь изначально разбавлена спиртом.